к меню





Михаил Шлейхер

Свет озера

Я не облизываюсь над своей личностью, не
затеваю со с воей душой жаркой возни в темной
комнате, никаких, никаких желаний, кроме
желания высказаться - всей мировой немоте назло.

В. Набоков

1. Город. Прогулка


Я болею. Из-за того, что, помывшись, на улицу снова не надел шапку, чтобы волосы на голове не были похожи на одуванчик после того, как шапку снимешь. Теперь я опять сижу дома и лечусь. Все мое лечение заключается в том, что я слоняюсь по комнате, периодически меняю носовые платки, раздерающе кашляю, пью много пива и ору песни, встав на подоконник. Еще ем бутерброды с маслом и курю. От всего этого голова постепенно накаляется и мысли перестают быть нормальными, так как от пива я пьянею, от сигарет трезвею, а от орания песен в открытую форточку десятого этажа на обозрении всего белого низкого неба и ветра просто съезжаю. И нет никого, кто бы мог избавить меня от этого. Даже редактор этого плоского журнала, умный – наперекор своему журналу – дядька с бородой, к которому я иногда прихожу и показываю свои творения, – ему, в общем-то, на меня плевать, ему интересны (если вообще интересны) процессы, которые во мне происходят: первый раз я пришел к нему интеллигентным стеснительным мальчиком, пишущим идиотские рефлексирующие стишки, завтра пойду с заказной статьей о быте наркоманов и неудавшихся самоубийц, живущих на Агафурах.

Да никто мне, в сущности, и не нужен, ни журнальный редактор, ни друзья, ни папа с мамой, ни Киска. Тем более она. С их появлением нарушилась бы бесплотная идиллия болезни. Когда я болею, я хочу быть один, чтобы одному пить пиво, курить, в одиночестве бродить по комнате с разбухшей головой: чтобы заклинивало в этой голове какие-то колеса и ненормальные мысли двигались в несколько этажей – одни быстрее, другие еле-еле, но все – разом. Чтобы можно было не переходить с этажа на этаж, не думать, не разрыхлять мозг в поисках идей, а быть везде сразу, морщиться от мыслей, как от мух, выплевывать их в окно, наблюдая, как, пенясь, в тебя входит желтое содержимое бутылки и осторожно выползает изо рта голубоватый дым. Чтобы своим глупым присутствием никто не мешал болеть...

Ох уж эта Киска...

Провалы во времени, которые стали мне досаждать. Иногда я стал проскакивать целые часы, раньше было меньше.

Мы с Киской сидим в нечистоплотной диетической столовой и жуем котлеты с вермишелью. Киска дура, мне она надоела, но она этого еще не поняла и продолжает заигрывать со мной, как с маленьким: то погладит мою руку, протягивающуюся за хлебом, то своими худыми икрами в широких брюках сожмет под столом мою ногу. Интересно, долго еще она будет красить веки зеленым? Она же прекрасно знает, что мне это противно, зеленые глаза. И делает вид, что так и нужно поступать влюбленной женщине – вытащила меня из моей квартиры, чтобы накормить какой-то дрянью, наверняка поведет сейчас в один из сверкающих декорациями театров или – что хуже – к друзьям, или – что еще хуже – достала билеты в какой-нибудь рок-центр. Интересно, долго она еще будет терпеть мою брезгливость и отвращение? Ведь она, наверное, меня любит, дура.

Я смотрел, как она ест. Она закладывала в рот кусочек котлеты, отщипываемый вилкой, потом с видом хирурга наматывала на вилку вермишель и отправляла ее следом, каждый раз при этом аккуратно облизывая зубцы. Я представил себе, как я тоже облизываю вилку, неловко задеваю шероховатое железо зубами, и меня перемурашило по спине. Всегда болезненно относился ко всему, что касается зубов.

Меня всегда занимал вопрос: почему, если девушка умна – она обязательно дурнушка, если же принцессочка – то глупа, как пробка, как моя Киска? Хотя большинство – к сожалению, и уродины и дуры одновременно.

Когда-то я более спокойно относился к ее умственному развитию, думал, что не суть важно сейчас быть умничкой, подрастет – повзрослеет. Ничего подобного. Ей тогда было 18, мне 19. Впрочем, нам и сейчас только на год больше, а кажется, знаю ее десять лет, – она осталась такой же глупой, как набитый фруктами холодильник. Только от всей ее приторности стали болеть зубы.

Киска взяла в рот булочку и стала засовывать ее вглубь, острый подгорелый краешек уперся ей в уголок губ и стал надрезать щеку – губы с правой стороны чистенького лица, тут же поддавшись, разошлись в стороны, открыв белый оскал. Из потерявшей упругость щеки выступила полоса светло-красной крови, и длинный разрез скрылся под ярким ручьем.

Я захохотал. Она удивленно посмотрела на меня и непонимающе улыбнулась.

– Что случилось, Женя? – спросила она, – У меня что-то на лице?

– Да нет, Киска, – ответил я, – Ты не поймешь, просто у меня галлюцинации, галлюци-на-ци-и!

Я хохотал.

Киска обиженно доела, и мы встали. Она взяла в руки поднос с грязной посудой, чтобы унести, но я прикрикнул на нее. Это работа уборщиц, им платят за это, и нечего что-то делать за них. Киска сжалась в комочек и поставила все на место. В умывалке она долго разглядывала свое лицо и красила губы, и, когда мы вышли, наверное, у меня снова заехали шарики за ролики, потому что ни с того, ни с сего я спросил ее:

– Ну и как ты, Киска, себя чувствуешь с разползшимся до ушей ртом?

Она сказала, что не понимает моих шуток в последнее время. Я сказал, что тоже не понимаю своих шуток в последнее время. Она, дура, переспросила...

Конечно, ее выбор – друзья! Лучше она ничего не могла выдумать. Она слышала, что когда-то я очень лестно отозвался об этой квартире, но только не учла того, что я мог соврать.

Как это мерзко и противно: водка, черный хлеб с сосисками и тысячу раз надоевшей вермишелью. У Киски изо рта и так несет котлетой с вермишелью, как из ночь немытой раковины. Сейчас ее внутренности будут пахнуть еще и сосисками с водкой. Хотя запах мяся, наверное, выветрится, останется водка. Пусть себе – целоваться мне с ней все равно надоело.

И конечно же – гитара! Раскрашенная и расписанная, со струнами из разных наборов, с замененным и перетянутым резинкой от презерватива колком. Всеми любимая, не одного хозяина претерпевшая, побывавшая на всех реках, морях и равнинах, переходящая по кругу из рук в руки после каждой стопки – вечная проститутка при любой пьянке – гитара!

И эта примитивная неформальская квартирка: кухня с крашеными стенами, пустым холодильником, загаженной газовой плитой, ржавым чайником и батареей пустых бутылок под окном; прихожая, заставленная ящиками из-под пива, и единственная комната с расписанными обоями. Над кроватью – карта мира с какими-то наклейками из жевачек и все теми же росписями типа «Fuck off» и значка анархии.

Как было бы приятно взять эту комнатку с краев нервными цепкими ладонями, сплюнуть в ее середину – прямо в кучу стаканов, приготовленных для «Русской», чтобы стол облекся в пенистое подобие сугроба, и сжав ладони, слушать, как маленьким взрывом лопается вот эта белая лампа на потолке и хрустят шпангоуты-полки шкафа.

Я снова заметил небольшой псевдо-глюк, один из тех, что стали видеться или слышаться мне в последнее время достаточно часто, не обращая внимания на то, принимаю я что-нибудь или нет. Последние полгода ничего не принимаю. Нижний конец Африки на карте приподнялся над водой и чуть закрутился кверху, отбрасывая на синие полоски воды серую тень, а на месте Австралии сидел выпуклый оранжевый скорпион и шевелил лапами-островами и сегментарным хвостом, простирающимся до Индии. Скорпион раздражающе поглядывал на меня, и это заставило меня отодвинуться от стены к краю кровати.

Когда-то я был умненьким и добреньким, когда-то мне было интересно на таких пьянках, я думал, что познаю там людей и какой-то абстрактный «очень сложный мир». Теперь во мне кроме злости ничего не осталось, ни умного, ни доброго, и слишком часто приходят на ум глупые, самые что ни на есть банальнейшие мысли о суициде. Просто для того, чтобы назло и во имя.

Сказанное – ложь, ибо я не могу обратить в правильные слова то, что я чувствую, – хотя бы для себя самого. И мне досадно. Может, все это даже мной понимается не так, как надо. Когда-то в детстве мне пришло в голову, что ничего по-настоящему нет. Ни кровати, на которой я сплю, ни деревьев за окном; я не слышу, как качаются на ветру деревья не потому, что их не слышно через две рамы со стеклами, а потому что звук для моих ушей забыли включить. Я понял, что вокруг – лишь черная пустота, и иногда из нее выпадают какие-нибудь предметы, люди, улицы; это очень хорошо чувствуется ночью в темной комнате: ты идешь, и изредка кто-то подставляет тебе под ноги и руки какую-нибудь вещь: то длинную грохающую палку («это стул»), то доску с чем-то мягким сверху («кровать»), то вертикально расположенную гладкую плоскость («наверное, шкаф, хотя может быть и стена древнего амбара, виденного вчера в учебнике по истории»). Изображения, звуки, запахи домов, комнат, пейзажей и людей включаются и выключаются по чьему-то неприхотливому желанию, как ты сам включаешь и выключаешь вид ночной комнаты, балуясь светом (то, что – сам – тоже иллюзия). Чем еще тогда можно было бы объяснить многие вещи, такие как вид места, который, тебе кажется, ты уже где-то видел – всего навсего сбой в их программах, несущественный промах. Но уже через час в пейзаже нет давно знакомых черт, только то, что ты увидел сегодня, никаких повторений – внесена незаметная на первый взгляд поправка. А родителей, учителей, редакторов журналов, прохожих в городе, друзей во дворе играют несколько одних и тех же существ, меняющих лица и размеры.

Тогда же я понял, что вертеть головой, вывихивая шею – тоже бесполезное занятие, так как они всегда успевают включить изображение заднего вида в то же мгновение, в которое твой взгляд устремляется за твое плечо. Лишь очень редко удается заметить какой-то микронный участок времени с размазанными очертаниями.

И всегда рядом с тобой кто-то из них. Если кто-то новый, то он делает вид, что не знает тебя, знакомится, протягивает руку, вытягивает из тебя слова, а сам же играет и того, кто живет с тобой в одной квартире и знает о тебе все. Это страшно.

– Надо же, эта водка удивительно неприятная на вкус, – сказал Грот. – Как мы можем ее пить?

– Не пей, – сказал я, лежа на кровати и сморкаясь в и без того грязный платок.

– Понимаешь, Евгений, – сказал Грот. – Мы пьем водку, потому что человека всегда манит к запретному, манит к разрушающему, манит к страшному, к неизвестному, к чему-то на удивление злому. Эта тяга к злому есть в природе любого человека на Земле, она есть в тебе, во мне, в Свине и даже в добродушной милой Ирочке.

На счет Ирочки-то ты точно загнул, подумал я, Киска – она и есть Киска, в ней ничего нет.

– «Русскую водку», – сказал вдруг Свин. – Могут пить только русские люди, у них самые выносливые желудки. И тем более русские студенты!

Ирочка добродушно рассмеялась, глядя на меня. Я посмотрел на нее с кровати, и она смеяться перестала. Я закурил.

Ненавижу людей, которые курят болгарские или русские сигареты, такие люди сами становятся отбросами, как их сигареты. Лучше я буду неделю сидеть голодом, но при этом курить только "Camel". Боже мой, как мне здесь надоело, хочу домой, к моему недопитому пиву и чистому носовому платку, чтобы смотреть на осеннюю слякоть на улице сквозь стекло, а потом лечь спать, в тишине и теплой постели. Чтобы не видеть этих лиц и нечистого стола с бутылками во всех углах. С некоторых пор я ни в какие праздники не перевариваю водку – плебейское питье.

Ночью нужно спать, а эти, за столом, считают, что ночью следует нажираться и мешать соседям своей гитарой.

Опять что-то говорил Грот:

– Сегодня ты, Ирочка необыкновенно выглядишь, совершенно изумительно.

– О, Женька, у тебя на виду Иринку соблазняют, а ты и глазом не моргнешь! – заголосил Свин.

– Это еще неясно, кто кого соблазняет, – сказала Киска и повела плечами.

Я не выдержал.

– Слушайте, вы, – сказал я. – Пьете – пейте, и не надо задевать меня! Чем хотите там занимайтесь, хоть трахайтесь, только меня оставьте в покое!

Я повернулся к стене, разглядывая ставшими смутными острова Баунти и пульсирующую в своем центре Антарктиду, а Грот стал втирать мне что-то про мое плохое настроение:

– …Фрейд быстро бы в тебе разобрался. У тебя вообще необычайно развит скверный талант портить другим людям настроение. У тебя это на явно нездоровой почве. Хочешь, я…

Я встал с койки и пошел в прихожую, наконец сообразив, что можно уйти отсюда, не придумывая предлогов.

– Студент, – услышал я тонкий голос Свина за спиной. – Никогда не должен обижаться, иначе ему всегда придется ходить голодным.

Киска бросилась за мной, я впервые сильно наорал на нее и приказал остаться... Потом все-таки пробормотал, что я просто болею и хочу домой или еще куда-нибудь подальше. И ушел.

Дома. Как я здесь – не помню, снова провал. Была, кажется, улица и желтые изнутри трамваи, черный лед под ногами, под которым пузыри.

Дома хорошо. Даже если это не твой собственный дом, а ты снимаешь квартиру. Все равно он твой и здесь тепло и чисто, если только здесь не собираются тусовки. Если собираются – это уже не дом... Я допил противное пиво в бутылке, разделся в тишине и сел на застеленный диван.

Как вы мне все надоели, прошептал я, может быть, когда-нибудь вы съедите друг друга и оставите меня себе, перестав крутить затянувшийся киножурнал. Беспокойной вам ночи.

Я хотел, чтобы мне приснилась та осень. Когда не было ни глюков, ни мыслей. Она иногда снилась мне, моя детская осень в пустом пионерском лагере, первая, которая мне запомнилась. Я тогда, в вязаной спортивной шапочке и серебряной куртке, гулял по неровным асфальтовым дорожкам, пронизывающим парк пионерского лагеря десятками черных стрел, шел мелкий дождь и пахло сырой землей и мокрыми листьями. В сине-сером песке на голубом хоккейном корте стояли лужи, светившиеся бледным небом и коричневыми отражениями деревьев, а в глубине парка, там, где до озера уже оставалось пройти всего несколько десятков шагов, и кое-где блестящим стеклом оно выглядывало из-за сосен, стояла веранда, выкрашенная в красные и коричневые краски. Раньше на веранде хранили лыжи, теннисные сетки и футбольные мячи. Я стоял на сырых досках рядом с точеной оградой, обхватив подпирающий крышу столбик руками и прижавшись к нему щекой. Дерево было влажным и шероховатым сквозь пластинками отколупывающуюся краску, а с неба падал дождь. А потом из парка по дорожке со статуями вышел улыбающийся папа и смеясь закинул меня на шиферную крышу веранды, где тоже шел дождь и тоже лежали цветные листья, и за деревьями все так же светилось озеро. А затем мы с папой пошли обедать в маленькую теплую столовую, где давали жареную курицу с картофельным пюре, и по дороге мы пинали листья и щелкали по белым коленям старинных статуй. Мне было 10 лет, и я только-только закончил начальную школу и отгулял лето, готовясь к четвертому классу...

Я снял вонючие носки и кинул их на кресло: они плавно пролетели будто бы положенное им расстояние и, свернувшись, улеглись – один на другом в углу сиденья – рядом со своими медленно развеивающимися фантомами – тем местом, куда они по-настоящему д о л ж н ы были упасть, куда их бросил я.

2. Город. Комната с зеркалом и
люминесцентной лампой

Я на кровати, жарко. Нужно обязательно пройти этот блестящий раскаленный солнцежелток, за ним начинается вода, и на берегу стоит лавочка. А на лавочке сидит мужчина в белом халате и ждет меня, чтобы проводить в тихое место под корабельными соснами. Я иду по горящей пороховыми огнями дороге из крупных бриллиантов, насыпанных на черную землю, как щебень, и мне страшно. Я боюсь вида прозрачных теней, плывущих по сторонам дороги, иногда они вдруг ясно напоминают мне меня, повторяя мои движения в настоящем или прошлом, иногда это женщины в зеленых комбинезонах и с волосами Киски, они подходят к краю дороги и смотрят на меня, как когда-то я смотрел на змей и крокодилов в зоопарке.

Еще я боюсь неба, оно низкое и дышит, точно жаба, и оно сделано из стекла. В небе отражается огромная монета солнца, которая, как большой танк, выползает на меня впереди, прямо из точки пересечения дороги и пылающего горизонта; сама дорога; я и прозрачные силуэты, мерцающие по обочинам. А самое страшное то, что с дороги никуда не убраться. Как только делаешь шаг в сторону, весь стеклянный мир сдвигается, будто струи дождя на стекле, и острые бриллианты снова оказываются под ступнями.

Нужно только пройти этот мир, за ним начинается берег, там спокойно, прохладно и полумрак. Болят изрезанные ноги, они все в крови, и сзади на стекле – дергающаяся цепочка рваных следов. И голова – кажется, будто она в этом пекле увеличивается от внутреннего давления и становится большим дутым циллиндром с маленьким немоим лицом.

Ненавижу это солнце, эти стекла с боков, небо, дорогу! Все слишком неестественно и ненатурально, чтобы не принимать это всерьез. Обыкновенную реальность можно было бы пропустить мимо. Вот так люди и получают то, что просят, а я всегда стремился к ирреальности. Теперь остается идти и повторять по слогам «не-на-вижу – ду-рак – не-на-вижу – ду-рак – ду-рак…»

Где же скамейка? Зачем так много огня, ведь это, в конце концов, больно? Главврач, где скамейка?! И пусть они наконец уберут свет, что надо мной экспериментировать, я не кошка, чтобы спать при 1000-ваттовом свете!

Какие-то огромные поднебесные конструкции из зеркальных плоскостей медленно разворачиваются в дрожащей зыбкой дали, в исполинской улыбке обнажая голые блестящие бока. И в этих стеклянных пятнах Роршарха явно видятся родители. Мать и отец и одновременно крестообразное лицо президента со сверкающим золотым зубом между раздвинутых губ.

– Выключите свет!!! – заорал я.

– Ну что ты, что ты, маленький, – сказала стоящая у кровати женщина. – Свет выключен, успокойся. Видишь, нет никакого света. Это просто у тебя от лекарств, скоро пройдет, что же ты волнуешься? Мы же говорили тебе, что будет немного неприятно, а ты говорил, что потерпишь. Сам пришел, терпи.

– Да-да, сам пришел, терплю. Только не включайте больше свет и не пускайте сюда никого, не надо.

– Хорошо, мой студентик, хорошо.

– Я говорил Вам, чтобы Вы не называли меня студентиком, Я Вам не студентик! И уберите со стены зеркало… Мешает.

– Хорошо, уберем, ты только спи, не волнуйся, спи. Будешь спать?

– Да.

– Ну и спи, а я здесь посижу, постерегу.

– Не смейте сидеть рядом со мной, – вскрикнул я. – Вы что, с ума сошли! Сидеть... не надо здесь сидеть...

Она, кажется, вышла...

Недавно я понял, чего я больше всего не люблю: не граничащую с дибилизмом глупость гоп-компаний со всеми их беседами о штанах и бухих путешествиях и не попсовую музычку с тупой походкой кинг-конга; и не бессмысленные тусовки пытающихся уйти от скуки «умных» людей. Это все меня просто раздражает. Иногда бесит. Но более всего я ненавижу непонимание и морализм, исходящие одновременно от одного человека. Когда я месяц назад сообщил родителям, что не еду с ними, когда они наконец поняли, что это совсем не шутка, они стали надрываясь обьяснять мне, что за свои 20 лет я ничему в жизни не научился и ни черта не понимаю, что в этой засраной стране воров и бандитов я не стану никем кроме вора и бандита, или буду нищенствовать, побираться и скулить, как все остальные, кто не вор и не бандит. И так далее... Ну не могу я это слушать.

Они ведь не знают, что значит жить сейчас, они не понимают, что везде одинаково, что в России чем-то даже лучше. Они живут по своим старым законам, которые не стоят теперь ломаного гроша. Вернее, стоят их заработной платы или ее отсутствия. Сейчас по-другому надо жить. Даже если бы я был единственным человеком нового времени, даже тогда я не стал бы терпеть их упреков и советов. Я стало бы жить назло им совершенно по-своему, делая абсолютно неподдающиеся логическим умозаключениям поступки, исписывая свой разлинованный листок похождений поперек линеек. Хотя нет – зачем? Назло им я бы, наверное, не жил вообще – я бы повесился. Правда, это можно расценить и как слабость. Но в этом идиотском старом доме, в принципе, вообще жить нельзя – слишком пахнет одиночеством. Только в зеркале и можно увидеть какое-то движение. Почему это зеркало оставили здесь до сих пор?! Я же велел его убрать. Если уж одиночество, то полное…

В этом доме можно только чего-то ждать. От старых половых досок пахнет так же, как пахло когда-то в полузаброшенном пионерском лагере, сдающемся под дом отдыха, где я жил давным-давно, моей 10-ой или 11-ой осенью. Там было озеро, и осенние листья падали на его поверхность с деревьев, и свет озера был, как тонкие нежные пальцы, распустившие себя по воздуху вместе с запахами последнего времени года...

Как все гадко, я теряю себя.

Интересно, что сейчас? Лето? Весна? Вон те облака над горизонтом, похожие на клочья пропитанной кровью ваты, и этот заходящий диск солнца, они – какого времени года? Осеннее солнце? Или летние облака? Облака, скорее, летние, а вот солнце, – может быть, зимнее?.. Одно известно точно: само небо зеленое, значит оно середины апреля.

А еще я ненавижу подделку под понимание, когда она, старая и с устаревшими неповоротливыми мозгами, начинает восхвалять «идеалы молодежи», плохо разбираясь в терминах и фамилиях, путая слова и выдумывая смысл.

Была бы моя воля, был бы у меня автомат, я ходил бы по государственным зданиям и редакциям провинциальных газет и отстреливал бы, отстреливал.

Они меня не просто нервируют, они заставляют меня ненавидеть их. Не помню точно, когда все это началось, может быть, года четыре назад, когда я стоял у окошка больничной регистратуры, а эти две, за окошком, стояли у подоконника в двух метрах от меня и нюхали цветок в горшке. Одна из них повернулась на мой стук по стеклышку таблички, посмотрела на меня долгим взглядом и снова отвернулась к своей потасканной герани со словами: «Ах как пахнет, не правда ли? такая прелесть!..»

Я сижу на подоконнике этого старого дома и смотрю вниз – на пустую землю. Вокруг на много-много километров и горизонтов нет никого. И хорошо, и ладненько. Не надо никого стрелять и никому сопротивляться, не надо оправдываться, стесняться и злиться. Не нужно никуда идти – в доме нет и никогда не было двери, вечно заходит тусклое солнце у левого угла дома и пахнет пионерским лагерем.

В общем-то, это даже не дом в строгом смысле слова, это одна пустая комната с четырьмя белеными стенами и окном на север на уровне третьего этажа обыкновенных домов.

Как хорошо, думал я, что здесь давно нет обыкновенных домов, они бы, конечно, все испортили. Обязательно пришлось бы кого-нибудь…

Зеркало! В нем кто-то есть. Они прячут в нем свои тельца. Отчего они никак не хотят оставить меня в покое! Вот сейчас что-то произойдет, и они начнут выходить из зеркала на пол, в эту комнату… в белых халатах… кровь на небе… вата… вся, черт бы ее побрал, в крови! За облаками они прячут раны… В очках и со шприцами войдут ко мне.

– Убирайтесь вон! Что вы за мной подглядываете, пошли отсюда вон! Убирайтесь!..

Врач в белом халате разговаривает с сестрой, с пустым шприцем...

– …гипнагогические галлюцинации… дайте ему хлороформу что ли… раз ничего больше нет. Безобразие…

За вентиляционной решеткой в стене я вдруг ясно увидел черную кошку с одним глазом, не зеленым и не желтым, а красным, кошка смотрела на меня, не мигая, и потихоньку лапой отодвигала решетку в сторону.

– Уберите, уберите ее! – кричал я, но они не слышали меня, или делали вид…

Я понял, кто это за вентрешеткой. Он уже не мог обмануть меня, превратившись в кошку, я знаю его давно и выходки его тоже знаю. Это человек, которого когда-то я считал другом, одноглазый, с лишаями на спине и грязной бородой, опаленный солнцем, с вытаращенными глазами и выпавшим языком. Он идет с деньгами, он давно хочет отдать мне деньги.

– Не пускайте! Не пускайте его...

Последнее, что я запомнил, была неоновая лампа под потолком – трубка света, которая медленно набухая и пульсируя, испускала приносящее боль оранжевое излучение пустыни с выпоротыми маслинами и вонь гниющего мяса.

– Смерть – это неплохой выход, смерть – это неплохой выход, – затвердили густые мужские голоса за стеной в соседней палате.

– Убей себя, милый Женечка, – дуэтом повторяли два Кискиных голоса где-то над головой.

– А электрический ток в проводах внутри домов, это вовсе не электрический ток, – говорил еще кто-то неподалеку.

– Умей себя поставить на один стул со всеми, ты кошка с раненой лапкой, кошка с раненой лапкой...

– И у Вас хватает наглости называть себя сильным человеком?! Вы даже не видели визитной карточки Бодлера!

– Смерть – это неплохой выход...

– А антенны на крышах домов – это вовсе и не антенны...

– Когда ты снимаешь одежду, ты оголяешь свои грехи. Погладь свою грудь, не стесняйся, это – прелюбодеяние. Ха-ха-ха-ха...

– Милок, ну как ты, еще жив? Так спи же, Женечка, убей себя, Женечка...

– Получите карточку Бодлера, пожалуйста! Но где же Ваши пальцы? Неужели забыли...

– А батареи отопления в ваших квартирах...

Медленно тикали часы.

Вчера здесь не было часов. Темно. И в зеркале стою я: с огромной раздутой головой в венце из красных игл, с кровавыми белками глаз и с обросшим подбородком, без рук, а откуда-то из-за спины выглядывает большущий черный хвост с ободранным кончиком.

– Врача мне, врача! – всхлипывая, я в ужасе выбегаю в коридор, где за столом под настольной лампой читает книжку зеленая в свете лапмы женщина-медсестра.

– Что ж ты вскочил-то? – прошамкала она слизистым лицом из конуса своего света, похожего на нечищенный аквариум причудливой формы, в котором осталась жить только она, заплесневелая и ко всему привыкшая сомиха. – Спи, милок, спи.

Я потерял себя, вдруг совершенно спокойно, словно утешившись, подумал я. Я слишком большой изнутри, я уже не влажу. И поэтому перенервничал.

Я вошел в туалет и закурил сигарету. Теперь придется долго притворяться, решил я.

3. Город. Распятие

Я иду по длинному морщинистому, как пятка, и покрытому угрями, как старшеклассник, асфальту. Как противно и вместе с тем хорошо видеть, что я снова в этом беспокойном городе. Вот идут опять зеленые от выхлопов люди и скачут по рельсам кишки бесноватых трамваев. Что бы я тут не делал и почему бы здесь не оказался – все к лучшему – ближе к цели. В городе все суше, хочется расплакаться мелким дождем, но вверху - запустение, только пропахшее пивом грязное солнышко плавает в пятнисто-синем киселе неба.

Где-то рядом расположен зоопарк, из него вышел гулять носорог и стоит на углу, и качает бронированным черепом, как мой детский игрушечный слоник с качающейся головкой. Слоник уже давно сгнил на помойке, а я его помню, значит он еще существует где-то, раз он есть в моей памяти. Если, конечно, что-то вообще может существовать.

И чего, спрашивается, визжат эти дети там, во дворике? Вероятно, их испугала зеленая женщина в красном плаще – она хватает их за руки и тащит в подъезд. Верно, какая-нибудь извращенка или ихняя мать.

Носорог стоит и смотрит на всех тупым качающимся взором, – как он может так долго качать головой, – его уже сотню раз должно было стошнить на асфальт? Спросить что ли про него – чего ему надо? Женщина – дура, тупая уродка – не хочет отвечать, делает вид, что чего-то испугалась, вылупила глаза. Ха! Она же его не видит! Конечно! Она слишком мала для видения невидимого.

Но все же дура! Уж я-то знаю, кто ты такая и зачем в вечном притворении. Мне ли этого не знать – шпионка из-за вентрешетки в той давнишней больнице – такая же, как все вы, как тот одноглазый. Все вы хотели быть первыми в разделении этого мира, но вы, как всегда, опоздали. Не выйдет. Я вам его не отдам. И вон тот человек, ждущий меня впереди, вам его тоже не отдаст, уж кто-кто, а он-то знает, как лучше подохнуть, чтобы вызвать больший эффект и все снова задержать.

Я иду по длинному, как внутренность, вынутая из пуза, асфальту. Почему-то он становится все уже и уже, так что, присев, я мог бы взяться руками за его края, и идти приходится осторожно, чтобы не столкнуться с идущими навстречу в красных плащах. У них сейчас какое-то особое выражение лиц – как будто они знают что-то такое, чего не знаю я: Это их проделки – асфальт. Идут спокойно и гордо, как куски скал падают на глубокое дно, пошаривают глазами в мою сторону – проверяют, хорошо ли досадили мне этим своим сужением асфальта. А когда я прохожу мимо, они останавливаются позади и хохочут вслед мне – я-то знаю – висят в черной пустоте и хохочут, показывая на меня длинными пальцами, дотрагиваясь своими крашенымми и стрижеными коготками до моей спины. Но я ни за что не обернусь, я знаю, чего вы хотите – чтобы я обернулся. Но если я это сделаю, вы за долю секунды успеете развернуть передо мной улицу, асфальт, дома, и сами будете снова идти, повернувшись ко мне затылками и так же прямо и гордо, как будто до меня вам нет никакого дела, сами же будете растягивать губы в беззвучном смехе и вам будет очень приятно, что снова меня обвели. А когда я еще раз пойду своей дорогой, все повторится, только вы будете обнажать зубы в два раза веселее.

Я-то знаю, кто вы есть на самом деле, одинокие, вам нужен кто-то, над кем вы могли бы насмеяться всласть, слабосильные, вы лезете не в свою игру, вы хотите соперничать со мной и с тем человеком, стоящим у подножия памятника Ленину, знающим, как лучше подохнуть, чтобы вы, грязные и зеленые, могли дольше любоваться его смертью, а потом тысячи лет проклинать себя за эту смерть. Вам нужна не его смерть, а ваша: вы не можете быть сумасшедшими поклонниками долгое время, потому что вы одиноки, и не можете умирать долго, потому что вы слабосильны. Вы не живете только потому, что боитесь жизни, и не умираете, потому что боитесь смерти; вы – паразиты, находящие утешение в сужении и расширении асфальта, в насилии друг над другом или хотя бы чтении газетных хроник убийств, глотающие граммы счастья из мелочей вроде построения из себя очкастых эрудитов или пугающихся улиц теток, или в насмешке над другим, что есть, впрочем, то же изнасилование – единственное, которое вы можете себе позволить.

Вы все перегрызлись там, в Темноте за вентрешеткой, вас выгнали сюда и теперь цепляют здесь за выступающие предметы всеми вашими болезненными марионеточными нитями. Что вы можете сделать? Ничего, просто потому, что давно уже ничего сделать нельзя, вы опоздали. Здесь уже мы.

По дикому, заиндевевшему сетью морщин, длинному-длинному узкому асфальту иду я. Тошнотворный носорог с качающейся головой остался глазеть на улицу сзади, впереди только Ленин, протянувший руку наподобие виселицы над улицей, и под ним – Тот, которого я приветствую.

С высокого с часами здания рядом с асфальтом беззвучно сорвалась готическая верхушка о восьми сверкающих гранях и стала осторожно падать вниз: точно метя на голову человека в сером пиджаке и галстуке и с серым «дипломатом» в белой руке. Падая, огромный восьмигранник сплюснул его вдвое, вчетверо, в гармошку, и человек, не издав ни звука, как в старом кино, лег на асфальт между двумя каменными шарами на подошвах ваз, выпав из-под обломков ногами в коричневых ботинках и серым «дипломатом». По ним тут же, теребя подвязки на штанах и не заметив странности на улице, прошел другой мужчина, схватив под локоть похожую на пучеглазого рака женщину и о чем-то оживленно, словно дождевой червяк в луже, с ней разговаривая. Я обошел это место, заливающееся из-под обломков кровью, и, все-таки оглянувшись, увидел, как за парой дождевых червей, напоминающих что-то зеленое, тянутся ленточки кровавых следов.

Вдруг из канализации мостовой показался мертвый удав, он вылез из люка и пополз к Ленину, воняя и оставляя куски кожи на камнях, выкладывающих мостовую. Когда он дополз до Человека, которого я еще не успел приветствовать, я понял, что это больничный Мутант. Люди, толпившиеся там, стали кричать и некоторые из них тут же умерли, покидав свои тела на камни. Своими наваждениями, наивные, они думают испугать меня.

Рядом находилось еще несколько больничных Мутантов. Один из них был большой дом с целыми озерами окон, другой – человек, продающий «Православную газету» и что-то кричащий о дьявольском правительстве и походе на Москву, третий был камнем мостовой, он иногда вылазил из своей дырки и кидался на людей, высасывая из них кровь, а потом фонтанчиками пуская ее в небо. Когда он утихомиривался и снова заползал в дыру мостовой, по нему прохаживался человек, продающий «Православную газету», останавливался на нем, притопывал и говорил, что этот специальный выпуск газеты очень дешев, и грех его не купить, помогая православию...

Жизнь – это такое место, в котором всегда нужно что-то делать, думал я, по идее здесь можно делать все, что угодно, более того: здесь нужно делать все, что только взбредет в твою голову, хочешь – становись теткой с выпученными рачьими глазами, хочешь – убийцей, и если ты только возжелаешь, можешь безнаказанно убивать женщин, детей или даже солдат. Можно стать наркоманом, учителем, человеком, думающим, что он думает, студентом, думающим, что он станет человеком, думающим, что он думает, можно решить, что летишь к звездам, можно решить, что к землям, можно быть президентом, коллекционером бабочек и теннисных ракеток, можно сойти с ума или просто отставить лыжи в угол. Можно отставить лыжи не просто.

Ему, например, доставляет удовольствие то, что вы Его убиваете. Сначала Он вас хорошенько достанет, наиграется, потом вы его ловите, возможно, допрашиваете, естественно, насилуете и наконец: вешаете, режете, распинаете и забиваете камнями. Но это вам всего лишь кажется, что вы Его убиваете, он сам выбирает себе смерть и сам умирает. А после того, как Он умрет, вы мучаете себя воспоминаниями в каких-нибудь массовых проявлениях и оттого не можете делать, чего захотите. Ведь вы трусы – оттого, что одиноки и слабосильны. Вы уже не можете стать летящими солнцами, мертвыми наркоманами, коллекционерами ракеток из воздуха. Разве что президентами. Вы уже боитесь смерти и, как следствие, жизни тоже боитесь.

А потом постепенно вы забываете первопричину вашего страха, но вы озлоблены, потому что уже и не помните, кто вы. И в злобе вы убиваете себя дальше.

Вот вы Его уже схватили. Вы – вместе с Мутантами, которых тоже посылает Темнота за вентрешеткой, чтобы они помогали вам – безумным вечным шпионам Темноты – сильнее и больше бояться, чтобы вы становились все мельче, жальче и одинокей. Вы схватили Его и насилуете, ваши бледные руки с зеленоватыми ногтями тянутся к Его горлу и глазам, и чреслу, к Его одежде, вы оставляете Его голым – так вам лучше видно, так вы испытываете большее удовольствие от познания боли Его раненых мышц.

Гниющий удав обтянул Его тело собой, сочась дрянной жидкостью, и полез вверх по Ленину, цепляясь за металлические конечности и нос лица, чтобы растянуть человека наподобие паука, а лицо Ленина кривлялось, шевелило бородкой в воняющей слизи и отворачивалось. Мутант-камень все время скакал где-то неподалеку, наполняясь кровью и раздуваясь довольным красным помидором-комаром, и человек, радеющий за православие, заворачивал его в свою газету и подкидывал в лицо висящему на Ленине. Камень на лету выпеленывался и брызгал в лица человеку, Ленину и удаву кровью, подобно невоспитанному младенцу, вбегающему в комнату для гостей и хохоча выплескивающему на пол посредь комнаты или ближе к столу что-нибудь из своих внутренних гадостей. Удаву было все равно, он был мертвый, Ленин отплевывался и задирал голову, а человек облизывался и улыбался. Я один видел, что он улыбается... А большой дом с озерами окон, веселясь, отхаркивал к Ленину толпы людей. Люди наталкивались друг на друга, падали, матерились, вставали и шли к памятнику.

Некоторые, самые озабоченные, которым было дело до своих дел, но плевать на собственных себя – или наоборот – шли в разные стороны, безумно глядя под ноги или в небо, где, может быть, видели насекомых, вдруг появившихся там, словно тучи выхлопных газов. Дураки, думал я, при том, что они правы. Ведь все равно все сдохнут и обмочатся напоследок. А главное – тут же снова родятся. Может статься, рано или поздно они решат, что это они первоначальные жильцы этого мира – те, которые не ходят на массовые празднества и которым якобы наплевать на окружающее, на свои дела, на самих себя в конце концов, черт знает, что им хочется, может, они желают умереть: так подохнуть, чтобы больше понравиться себе, или своей смертью заткнуть на долю секунды некую амбразуру непрестанного вселенского пулемета – возможно, они будут думать, что за это время кто-то из них успеет прорваться куда-то. Трудно вспомнить, что я когда-то был таким же и я это придумал. А может быть, я и сейчас еще остаюсь им – каким-то там студентом, пишущим – кажется – стихи?…

Но это уже далеко, далеко, далеко...

Те, кто шел к памятнику, смеялись, плакали, разевали – кто от горя, кто от радости – рты и пучили глаза, но все искали палку поострей, чтобы достать и ткнуть человеку на Ленине под ребра.

Они сами пришли на эту землю, спасаясь от бездны безысходности, завербовываясь в шпионов Темноты, не помня, откуда идут, что такое Темнота и кто они сами. Они не помнят, зачем были завербованы, чего хотели те, кто стоял за ними, но, видно, делают уже что-то не то, что надо, иначе зачем здесь нужны Мутанты – раньше союзники, а теперь враги. От их запала остались лишь злость, слабость и чувство бесконечного одиночества.

Они догадываются, что это Он мучает их, да еще Темнота своими червивыми пальцами иногда достает их, помогая Ему. Вся их жизнь была мучение, и вся их смерть тоже мучение. В конце концов состояния и субстанции перепутались, они потеряли нить к пониманию, а значит – к выходу, иногда мне становится жалко их, как бывает жалко пьяного, лицом лежащего в луже блевотины.

Я стоял у памятника, почти рядом, и смотрел, и улыбался. Красивое зрелище, думал я, глядя на все это вместе: человека вверху и людей внизу, потом почувствовал сладкое удушье, будто это я болтаюсь на памятнике с обернутой гнилым мясом шеей. Было бы весело и приятно смотреть на них на всех оттуда, ведь тогда было бы точно видно, что ты не такой, как они, это главное преимущество. У тебя до черта всего остального, кроме их городов, жизни и смерти. Они этого уже просто не могли понять, так много раз они искали палки, чтобы достать и покалечить меня, это длилось слишком долго.

Небо над площадью потемнело от мелких насекомых, и в центре образовавшейся над памятником воронки даже покраснело и стало накрапывать мелким красноватым дождиком. Площадь и все на ней покрылось кровавенькой мерзкой пленочкой. Таял воздух, становясь темно-красной пеной. Тая за границей взгляда, площадь испускала тихий шум, как будто она была сделана из карбида, и в каждой капле дождя лежал мертвый паучок с мохнатыми лапками.

Откуда-то с севера, вслед за тучей насекомых по небу двигалась поздняя осень с прохладными дождями и облетевшими листьями спокойных безлюдных парков. На асфальтовых дорожках и хоккейных кортах стояли лужи с отражениями неба, похожего на большое окно с навсегда задернутыми шторами, а на крышах веранд лежали листья.

Из-за небритого лица повесившего голову на грудь человека выглядывал большой металлический глаз Ленина и непонимающе мигал веком. А человек назло всем смотрящим на него людям, всем их палкам, ружьям и недоверчивым зрачкам, уже был распят. Ему уже было хорошо и тихо, как желтой ущербной луне над черной землей.

1995 год. Екатеринбург

© 1975 - ...  by  M_Schleicher & The Schleicher_Farm