Свет озера

Я не облизываюсь над своей личностью,
не затеваю со с воей душой жаркой возни в темной комнате,
никаких, никаких желаний, кроме желания высказаться —
всей мировой немоте назло.

В. Набоков

1. Город. Прогулка.

Я болею. Из-за того, что, помыв голову, на улицу снова не надел шапку, чтобы волосы не были похожи на одуванчик после того, как шапку снимешь. Снова сижу дома и лечусь. Все мое лечение заключается в том, что я слоняюсь по комнате, периодически меняю носовые платки, раздерающе кашляю, пью много пива и ору песни, встав на подоконник. Еще ем бутерброды с маслом и курю. От всего этого голова постепенно накаляется и мысли перестают быть нормальными, так как от пива я пьянею, от сигарет трезвею, а от орания песен в открытую форточку десятого этажа на обозрении всего белого низкого неба и ветра просто съезжаю. И нет никого, кто бы мог избавить меня от этого. Даже редактор этого глупого журнала, умный, вроде бы, — наперекор своему журналу — дядька с бородой, к которому я иногда прихожу и показываю свои творения, — ему, в общем-то, на самого меня плевать, ему интересны процессы, которые во мне происходят: в первый раз я пришел к нему стеснительным интеллигентным мальчиком, который писал идиотские рефлексирующие стишки, завтра должен придти с рассказом о быте наркоманов и неудавшихся самоубийц, живущих на Агафуровых дачах.

Да никто мне, в сущности, и не нужен, ни редактор, ни друзья, ни папа с мамой, ни Киска. Да, тем более Киска. С их появлением нарушилась бы идиллия болезни. Когда я болею, я хочу быть один, чтобы одному пить пиво, курить, бродить по комнате с разбухшей головой: чтобы заклинивало в этой голове какие-то колеса и ненормальные мысли двигались в несколько этажей — одни быстрее, другие еле-еле, но все — разом. Чтобы можно было не переходить с этажа на этаж, не думать, не разрыхлять мозг в поиске идей, а быть сразу везде, морщиться от мыслей, как от мух, выплевывать их в окно, наблюдать, как, пенясь, в тебя входит содержимое бутылки и как выползает изо рта голубой дым. Чтобы своим глупым присутствием никто не мешал болеть.

И да, с редактором все может быть еще проще. От кого-то я слышал, что он гей. И все эти его похлопывания по моему колену… Так что если его и интересуют процессы во мне, то совсем не в голове.

Ох уж эта Киска…

Провалы во времени, которые стали мне досаждать. Иногда стали пропадать целые часы, раньше было меньше.

Мы с Киской сидим в нечистоплотной студенческой столовой и жуем котлеты с вермишелью. Киска дура, мне она надоела, но она этого еще не поняла и продолжает заигрывать со мной, как с маленьким: то погладит мою руку, когда я тянусь за хлебом, то своими худыми икрами в широких брюках сожмет под столом мою ногу. Интересно, она когда-нибудь перестанет красить веки зеленым? Она же знает, что мне это противно, зеленые глаза. И делает вид, что так и нужно поступать влюбленной женщине — вытащила меня из моей квартиры, чтобы накормить какой-то дрянью, наверняка поведет сейчас в кино или — еще хуже — к друзьям, или — совсем плохо — достала билеты в рок-центр. Как долго она еще будет терпеть мою брезгливость? Ведь она, наверное, меня любит, дура.

Я смотрел, как она ест. Она отщипывала вилкой кусочек котлеты и засовывала его себе в рот, потом с видом хирурга наматывала на вилку вермишель и отправляла ее следом, каждый раз при этом аккуратно облизывая зубцы. Я представил себе, как я тоже облизываю вилку, неловко задеваю шероховатое железо зубами, и у меня мурашки пошли по спине. Всегда болезненно относился ко всему, что касается зубов.

Я снова задаюсь вопросом: почему, если девушка умная, — то она обязательно дурнушка, а если принцессочка, — то глупа, как пробка? Как моя Киска. Хотя большинство, к сожалению, — и уродины, и дуры одновременно.

Когда-то я более спокойно относился к ее умственному развитию, думал, что не суть важно сейчас быть умничкой, подрастет — повзрослеет. Ничего подобного. Ей тогда было 18, мне 19. Мы стали всего лишь на год старше, а кажется, знаю ее десять лет, — она осталась такой же глупой, как набитая фруктами ваза. Только от ее приторности уже стали болеть зубы.

Киска взяла в рот булочку и стала пропихивать ее вглубь, острый подгорелый краешек уперся ей в уголок губ и стал надрезать щеку — губы с правой стороны ее чистенького лица поддались и разошлись в стороны, открыв белый оскал. В потерявшей упругость щеке появилась темно-красная полоса, и тут же длинный разрез скрылся под сочным ручьем.

Я захохотал. Она удивленно посмотрела на меня и непонимающе улыбнулась.

— Что случилось, Женя? — спросила она, — У меня что-то на лице?

— Да нет, Киска, — ответил я, — Ты не поймешь, просто у меня галлюцинации, галлюци-на-ци-и!

Я бросил вилку в недоеденную вермишель.

Киска обиженно доела, и мы встали. Она взяла в руки поднос с грязной посудой, чтобы унести, но я прикрикнул на нее. Это работа уборщиц, им платят за это, и нечего что-то делать за них. Киска сжалась в комочек и поставила все на место. В умывалке она долго разглядывала свое лицо и красила губы, а, когда мы вышли, у меня, наверное, снова заехали шарики за ролики, потому что ни с того, ни с сего я спросил ее:

— Ну и как ты, Киска, себя чувствуешь с разползшимся до ушей ртом?

Она сказала, что не понимает моих шуток в последнее время. Я сказал, что тоже не понимаю своих шуток в последнее время. Она, дура, переспросила.

Конечно, ее выбор — друзья! Лучше она ничего не могла выдумать. Она слышала, что когда-то я хорошо отозвался об этой квартире, но не учла того, что я мог и соврать.

Как это тупо и мерзко: водка, черный хлеб с сосисками и тысячу раз надоевшей вермишелью. У Киски изо рта и так несет котлетой, как из ночь немытой раковины. Сейчас ее внутренности будут пахнуть еще и сосисками с водкой. Хотя запах мяся, наверное, выветрится, останется водка. Ну и пусть — целоваться мне с ней все равно надоело.

И конечно же — гитара! Раскрашенная и расписанная, со струнами из разных наборов, с замененным и перетянутым резинкой от презерватива колком. Всеми любимая, не одного хозяина претерпевшая, побывавшая на всех реках и морях, переходящая по кругу из рук в руки после каждой стопки — вечная проститутка при любой пьянке — гитара!

И эта примитивная неформальская квартирка: кухня с крашеными масляной краской стенами, пустым холодильником, загаженной газовой плитой, ржавым чайником и батареей пустых бутылок под окном; прихожая, заставленная ящиками из-под пива, и единственная комната с расписанными шариковыми ручками обоями. Меня усадили на кровать, над которой на стене висела карта мира с наклейками из жвачек и все теми же росписями типа «Fuck off» и значка анархии.

Как было бы приятно взять эту комнатку с краев нервными цепкими ладонями, плюнуть в ее середину — прямо в кучу стаканов, приготовленных для «Русской», чтобы стол накрыло пенистым подобием сугроба, и сжимая ладони, слушать, как маленьким взрывом лопается вот эта круглая белая лампа на потолке и хрустят шпангоуты-полки шкафа.

Я снова заметил небольшой псевдо-глюк, один из тех, что стали видеться или слышаться мне в последнее время достаточно часто, не обращая внимания на то, принимаю я что-нибудь или нет. Последние полгода ничего не принимаю. Нижний конец Африки на карте приподнялся над водой и немного закрутился кверху, отбрасывая на синие полоски воды серую тень, а на месте Австралии сидел выпуклый оранжевый скорпион и шевелил лапами-островами и сегментарным хвостом, простирающимся до Индии. Скорпион раздражающе поглядывал на меня, и это заставило меня отодвинуться от стены к краю кровати.

Когда-то я был умненьким и добреньким, когда-то мне было интересно на таких пьянках, я думал, что познаю там людей и какой-то абстрактный «очень сложный мир». Теперь во мне, кроме злости, ничего не осталось, ни умного, ни доброго, и слишком часто приходят на ум глупые, самые что ни на есть банальнейшие мысли о смерти. Просто для того, чтобы назло и во имя.

Сказанное — ложь, ибо я не могу обратить в правильные слова то, что я чувствую, — хотя бы для себя самого. И мне досадно. Может, все это даже мной понимается не так, как надо.

Когда-то в детстве мне пришло в голову, что ничего по-настоящему нет. Ни кровати, на которой я сплю, ни города вокруг, ни деревьев за окном. Я не слышу, как деревья качаются на ветру не потому, что их не слышно через две рамы со стеклами, а потому что звук для моих ушей забыли включить. Я понял, что вокруг — лишь черная пустота, и иногда из нее выпадают какие-нибудь предметы, люди, улицы. Это очень хорошо чувствуется ночью в темной комнате. Ты идешь, а кто-то подставляет тебе под ноги и руки какую-нибудь вещь: то длинную грохающую палку («это стул»), то доску с лохмотьями чего-то мягкого сверху («кровать»), то шероховатую вертикальную поверхность («наверное, шкаф с одеждой, но может быть, и ворота богини Иштар, виденные вчера в учебнике по истории»).

Изображения, звуки, запахи домов, комнат, пейзажей и людей включаются и выключаются по чьему-то желанию, как ты сам включаешь и выключаешь вид ночной комнаты, балуясь светом (то, что — сам — тоже иллюзия). Чем еще тогда можно было бы объяснить многие вещи, такие, как вид места, который, тебе кажется, ты уже где-то видел? Это всего-навсего сбой в их программах, несущественный промах. Но уже через час в пейзаже нет давно знакомых черт, только то, что ты увидел сегодня, никаких повторений — внесена незаметная поправка. А родителей, учителей, редакторов журналов, прохожих в городе и друзей во дворе играют несколько одних и тех же существ, меняющих лица и размеры.

Тогда же я понял, что вертеть головой, вывихивая шею, — равным образом бесполезное занятие, так как они всегда успевают включить изображение заднего вида в то же мгновение, в которое твой взгляд устремляется за твое плечо. Лишь очень редко удается заметить микронный участок времени, в котором не по правилам размазаны очертания.

И всегда рядом с тобой кто-то из них. Если кто-то новый, то он делает вид, что не знает тебя, знакомится, протягивает руку, тянет из тебя слова, а сам в то же время играет и того, кто живет с тобой в одной квартире, и знает о тебе все. Это страшно.

— Надо же, эта водка удивительно неприятная на вкус, — говорит Грот. — Как мы можем ее пить?

— Не пей, — сказал я, сморкаясь в и без того грязный платок.

— Понимаешь, Евгений, — начинает Грот. — Мы пьем водку, потому что человека всегда манит к запретному, манит к разрушающему, манит к страшному, к неизвестному, к чему-то на удивление злому. Эта тяга к злому есть в природе любого человека на Земле, она есть в тебе, во мне, в Свине и даже в добродушной милой Ирочке.

«На счет Ирочки ты точно загнул», — подумал я. — «Киска — она и есть Киска, в ней ничего нет».

— Русскую водку, — сказал вдруг Свин. — Могут пить только русские люди, у них самые выносливые желудки. А тем более русские студенты!

Ирочка добродушно рассмеялась, глядя на меня. Я посмотрел на нее с кровати, и она перестала смеяться. Я закурил.

Ненавижу людей, которые курят болгарские или русские сигареты, такие люди сами становятся говном, как их сигареты. Лучше я буду неделю сидеть голодом, но при этом курить только «Camel». Боже мой, как мне здесь надоело, хочу домой, к моему недопитому пиву и чистому носовому платку, чтобы смотреть на осеннюю слякоть за окном сквозь капли на стекле, а потом лечь спать — в тишине и в теплой постели. Чтобы не видеть этих лиц и нечистого стола, и бутылок куда ни глянь. С некоторых пор я ни в какие праздники не перевариваю водку — плебейское питье. Ночью нужно спать, а эти за столом, считают, что ночью следует нажираться и мешать соседям своей гитарой.

Опять что-то говорил Грот:

— Сегодня ты, Ирочка необыкновенно выглядишь, совершенно изумительно.

— О, Женька, у тебя на виду Иринку соблазняют, а ты и глазом не моргнешь! — заголосил Свин.

— Это еще неясно, кто кого соблазняет, — сказала Киска и повела плечами.

Я не выдержал.

— Слушайте, вы, — сказал я. — Пьете — пейте, но не надо задевать меня! Чем хотите там занимайтесь, хоть трахайтесь, только меня оставьте в покое!

Я повернулся к стене, разглядывая ставшие какими-то мутными острова Баунти и пульсирующую в самом низу Антарктиду, а Грот стал втирать мне что-то про мое плохое настроение:

— …Фрейд быстро бы в тебе разобрался. У тебя вообще необычайно развит талант портить другим людям настроение. У тебя это на явно нездоровой почве. Хочешь, я…

Я встал с койки и пошел в прихожую, наконец сообразив, что можно уйти отсюда, не придумывая предлогов.

— Студент, — услышал я тонкий голос Свина за спиной. — Никогда не должен обижаться, иначе ему всегда придется ходить голодным.

Киска бросилась за мной, я впервые сильно наорал на нее и приказал остаться. Потом все-таки пробормотал, что я просто болею и хочу домой или еще куда-нибудь подальше. И ушел.

Я дома. Как я здесь оказался, не помню, снова провал. Была, наверное, улица и желтые изнутри трамваи. Помню черный лед под ногами, а подо льдом пузырьки. А может, было что-то совсем другое. Это вообще неважно.

Важно то, что дома — хорошо. Даже если это не твой собственный дом, а ты снимаешь квартиру. Все равно он твой, и здесь тепло и чисто, если только здесь не собираются тусовки. Если собираются, — это уже не дом. Я допил поганое пиво из бутылки, распечатанной утром, разделся и сел на застеленный диван.

«Как вы мне все надоели», — прошептал я. — «Может быть, вы когда-нибудь уже съедите друг друга и оставите меня только себе. Перестанете крутить этот затянувшийся киножурнал. Беспокойной вам ночи!»

Я хотел, чтобы мне приснилась та осень. Когда не было ни глюков, ни мыслей. Она иногда мне снилась, моя детская осень в пустом пионерском лагере, первая, которая мне запомнилась. Я, в вязаной спортивной шапочке и серебристой куртке, гулял по разбитым асфальтовым дорожкам, пронзавшим парк лагеря десятками черных стрел, шел мелкий дождь и пахло сырой землей и мокрыми листьями. В серо-синем песке на хоккейном корте стояли лужи, в них светилось бледное небо, а в дальнем конце парка, там, где до озера оставалось всего несколько десятков шагов и оно осколками уже выглядывало из-за сосен, стояла веранда, выкрашенная в красные и коричневые краски. На веранде хранились лыжи, теннисные сетки и футбольные мячи. Я стоял на пружинящих сырых досках рядом с деревянной оградой, обнимая подпирающий крышу столб и прижимаясь к нему щекой. Дерево было влажным и шероховатым, а краска отставала и тонкими пластинками липла к щеке. С неба падал дождь. А потом по дорожке со статуями пришел улыбающийся папа и, смеясь, закинул меня на крышу веранды, где тоже шел дождь и на шифере тоже лежали цветные листья, а за деревьями все так же блестело холодное озеро. А потом мы с папой пошли обедать в маленькую уютно прогретую столовую, где давали жареную курицу с картофельным пюре. По дороге мы пинали листья и хлопали по белым коленям старинных статуй. Мне было десять лет, я учился в четвертом классе, и это был последний день осенних каникул. В тот раз мы с родителями провели каникулы вместе — в пионерском лагере, который осенью назывался домом отдыха.

Я снял вонючие носки и кинул их на кресло: они плавно пролетели будто бы положенное им расстояние и, свернувшись, улеглись в углу сиденья — один на другом. Рядом со своими медленно тающими фантомами — тем местом, куда они по-настоящему  д о л ж н ы  были упасть, куда их бросил я.

2. Комната с зеркалом и лампой

Я на кровати. Жарко. Нужно обязательно пройти этот жарящий раскаленный солнцепек, за ним начинается вода, а у воды стоит шезлонг. На шезлонге сидит мужчина в белом халате и ждет меня. Он все знает и проводит меня в тихое место. Я иду по пустыне из бриллиантов, они густо насыпаны на землю, как щебень, мне больно на них наступать и мне страшно. Я боюсь больших прозрачных теней, плывущих слева и справа от меня, иногда они напоминают мне меня самого, повторяя мои движения в настоящем или в прошлом. А иногда это женщины в зеленых комбинезонах и с волосами Киски, они подходят совсем близко и смотрят на меня, как будто я выставляюсь в зоопарке.

Еще я боюсь неба. Оно низкое и дышит, как большая жаба, и оно сделано из стекла. В небе отражается огромная монета солнца, которая, как танк, выползает на меня из-за горизонта впереди. Я в этом небе тоже отражаюсь. Если бы я поднял руку, то, может быть, достал до неба и до моего отражения. Но у меня на это нет сил. Тем более, что в небе отражаются и бриллианты. И все это сверкает, режет и жарит одновременно. Самое страшное, что расстояние до воды уменьшается очень медленно, и я боюсь, что оно совсем перестанет уменьшаться. Как только делаешь шаг вперед, весь стеклянный мир сдвигается, будто струи воды на запотевшем стекле в бане, и полосатый шезлонг на берегу тоже сдвигается, но необязательно навстречу тебе, а скорее, куда-то в сторону или вообще вдаль.

Нужно добраться до конца. Потому что за стеклянным миром будет хорошо. Изрезанные ноги болят, они все в крови, а сзади через всю пустыню — цепочка красных следов. А еще кажется, что голова в этой жаре все время увеличивается и становится большим надутым цилиндром с маленьким лицом посередине. И это уже не мое лицо.

Ненавижу это солнце, эти стекла, это небо! Все слишком неестественно и ненатурально, чтобы не принимать это всерьез. Обыкновенную реальность можно пропустить мимо, а это нет. Вот так люди и получают то, что просят, а я всегда стремился к ирреальности. Теперь остается идти и повторять с каждым шагом по слогам «не-на-ви-жу, ду-рак, не-на-ви-жу, ду-рак…»

Где шезлонг? Зачем так много огня и жара, ведь это, в конце концов, больно! Врач, где твой шезлонг? Или вы не врач? Пусть они уберут свет! Зачем надо мной экспериментировать? Я вам не кошка, чтобы спать при тысячеваттовом свете!

Огромные конструкции из зеркальных плоскостей медленно разворачиваются в дрожащей дали, с улыбкой обнажая голые бока. И в этих стеклянных пятнах Роршарха я вижу родителей. Там мать и отец, и одновременно лицо президента, расчерченное крестом и со сверкающим золотым зубом между раздвинутых губ.

— Выключите свет! — кричу я.

— Ну что ты, что ты, маленький, — сказала стоящая рядом со мной женщина. — Света нет, успокойся. Видишь, нет никакого света. Это просто от лекарств у тебя, скоро пройдет. Не переживай ты так! Мы ведь говорили, что будет немного неприятно, а ты говорил, что потерпишь. Сам пришел — теперь терпи.

— Да-да, сам. Терплю. Только не включайте больше свет и не пускайте сюда никого. Не надо.

— Хорошо, мой студентик, хорошо.

— Я говорил вам, чтобы вы не называли меня студентиком. Я вам не студентик! И уберите со стены зеркало… Мне мешает.

— Хорошо, уберем, ты не волнуйся, не волнуйся, спи. Будешь спать?

— Да.

— Ну и спи, а я рядом посижу, постерегу.

— Не смейте сидеть рядом со мной, — закричал я. — Вы что, с ума сошли! Не надо здесь сидеть…

Кажется, она вышла.

Недавно я понял, чего я больше всего не люблю: не граничащую с дибилизмом глупость гоп-компаний со всеми их беседами о штанах и бухих путешествиях и не попсовую музычку с тупой походкой кинг-конга; и не бессмысленные тусовки пытающихся уйти от скуки «умных» людей. Это все меня просто раздражает. Иногда бесит. Но больше всего я ненавижу непонимание и морализм, исходящие одновременно от одного человека. Когда я месяц назад сообщил родителям, что не еду с ними в Германию, когда они наконец поняли, что это не шутка, они стали надрываясь обьяснять мне, что за свои 20 лет я ничему в жизни не научился и ни черта не понимаю, что в этой стране воров и бандитов я не стану никем, кроме вора и бандита, или буду нищенствовать и скулить, как все остальные, кто не вор и не бандит. Ну, и так далее… Не могу я это слушать.

Они ведь не знают, что значит жить сейчас, они не понимают, что везде одинаково, что в России чем-то даже лучше. Они живут по своим старым законам, которые не стоят теперь ломаного гроша. Вернее, стоят их заработной платы или ее отсутствия. Сейчас по-другому надо жить. Даже если бы я был единственным человеком нового времени, даже тогда я не стал бы терпеть их упреков и советов. Я стал бы жить назло им совершенно по-своему, делая неподдающиеся логике поступки, исписывая свой разлинованный листок поперек линеек. Хотя нет — зачем? Назло им я бы, наверное, не жил вообще — я бы повесился. Правда, это можно расценить и как слабость. Но в этом идиотском старом доме, в принципе, вообще жить нельзя — здесь слишком пахнет одиночеством. Только в зеркале еще можно увидеть какое-то движение. Почему зеркало до сих пор здесь? Я же просил его убрать. Если уж одиночество, то полное!

В этом доме можно только чего-то ждать. От старых досок пахнет так же, как пахло в том полузаброшенном пионерском лагере. Да, в том, который стал домом отдыха. Это было давным-давно, моя десятая или одиннадцатая осень. Там еще было озеро. И листья падали на него с деревьев. И свет озера был таким, как тонкие нежные пальцы, распустившие себя по воздуху вместе с запахом последнего времени года.

Как это гадко. Я теряю себя.

Интересно, что там за окнами сейчас? Лето? Весна? Вон те облака над горизонтом, похожие на клочья пропитанной кровью ваты, и это заходящее солнце, они — какого времени года? Осеннее солнце? Или летние облака? Облака, скорее, летние, а вот солнце — солнце, скорее, зимнее. Но хотя бы одно ясно: если небо зеленое, значит, оно из середины апреля.

А еще я ненавижу подделку под понимание, когда она, старая и с устаревшими неповоротливыми мозгами, начинает хвалить «идеалы молодежи», плохо разбираясь в терминах и фамилиях, путая слова и выдумывая смысл.

Была бы моя воля, был бы у меня автомат, я ходил бы по государственным зданиям и редакциям провинциальных газет и отстреливал бы, отстреливал.

Они меня не просто нервируют, они заставляют меня ненавидеть их. Не помню точно, когда все это началось, может быть, года четыре назад, когда я стоял у окошка больничной регистратуры, а эти две, за окошком, стояли у стола в двух метрах от меня и нюхали цветок в горшке. Одна из них повернулась на мой стук, посмотрела мимо меня, как будто меня и не было, и снова отвернулась к своей сраной герани со словами: «Ах как пахнет, не правда ли? Какая прелесть!»

Я сижу на подоконнике этого старого дома и смотрю вниз — на пустую землю. Вокруг на много километров и горизонтов никого нет. Вот и хорошо. Не надо никого стрелять и никому сопротивляться, не надо оправдываться, стесняться и злиться. Не нужно никуда идти — в доме нет дверей. Вон там, за углом слева, вечно заходит бледное солнце и пахнет пионерским лагерем.

В общем-то, это даже никакой и не дом. Это одна комната с четырьмя крашеными стенами и окном на север. До земли внизу метров пять.

«Как хорошо», — подумал я, — «Что здесь нет других домов. Они бы, конечно, все испортили. Обязательно пришлось бы в кого-нибудь…»

Зеркало! В нем кто-то есть. Они прячут в нем свои тельца. Отчего они никак не хотят оставить меня в покое! Вот сейчас что-то произойдет, и они начнут выползать из зеркала на пол, прямо в эту комнату… В своих белых халатах… Кровь на небе… Вата… Вся вата промокла в крови, черт бы ее побрал! За облаками они прячут раны…

— Убирайтесь! Что вы за мной подглядываете? Пошли вон, скоты!

Врач встал с шезлонга и одной ногой стал болтать в воде.

— Гипнагогические галлюцинации… Дайте еще диазепама что ли… Снова ничего больше нет. Безобразие!

В стене за решеткой вентиляции я увидел черную кошку с одним красным глазом. Она, не мигая, смотрела прямо на меня и лапой медленно отодвигала решетку в сторону.

— Уберите ее, уберите! — закричал я, но они не слышали меня, или делали вид, что не слышат.

И тут я понял, кто это. Там, в вентиляции. Он уже не мог обмануть меня, превратившись в кошку, я знаю его давно и выходки его выучил наизусть. Этого человека я когда-то считал своим другом. Он одноглазый, с нарывами на спине и с грязной бородой. У него сожженная солнцем кожа, вытаращенные глаза и выпавший изо рта язык. Он идет ко мне с деньгами, он давно хочет отдать мне деньги.

— Не пускайте! Не пускайте!

Последнее, что я запомнил, была загоревшаяся неоновая лампа под потолком. Трубка света, которая, медленно набухая и пульсируя, испускала приносящее боль оранжевое излучение. Вонь гниющего мяса.

— Смерть это неплохой выход, смерть это неплохой выход, — на разные лады затвердили густые мужские голоса в соседней палате.

— Женечка, мой милый, — сказала Киска. — Ты себя просто немножко убей, и все!

— Электрический ток в проводах это вовсе не электрический ток, — говорил кто-то из-под кровати.

— Умей себя поставить на один стул со всеми! Ты всего лишь кошка с раненой лапкой, но об этом знаешь только ты!

— И у Вас хватает наглости называть себя сильным человеком?! Вы даже не видели визитной карточки Бодлера!

— Смерть это неплохой выход!

— А антенны на крышах домов это вовсе не антенны…

— Когда ты снимаешь одежду, ты оголяешь свои грехи. Погладь свою грудь, не стесняйся, это — прелюбодеяние!

— Ну как ты, еще жив?

— Женечка, поспи, прошу тебя!

— Получите карточку Бодлера, пожалуйста! А где же Ваши пальцы? Неужели забыли? Не хорошо…

— А батареи отопления в ваших квартирах вовсе не батареи отопления…

Очень медленно тикали часы.

Вчера здесь часов не было.

В зеркале я увидел себя. Я стоял посреди комнаты с раздутой головой. Из головы во все стороны торчали красные иглы. Рук не было, зато из-за спины торчал черный хвост с ободранным кончиком.

— Помогите! Помогите! — всхлипывая, я в ужасе выбежал в коридор.

Там за столом с зеленой настольной лампой читала книгу медсестра.

— Ты чего вскочил? — прошамкала она слизистым лицом.

Конус света, в котором сидела эта старая сомиха, был похож на нечищенный аквариум, в котором выжила только она, заплесневелая и ко всему привыкшая.

— Иди еще немножко спать, — сказала она и расправила усы.

«Я потерял себя», — вдруг подумал я совершенно спокойно, словно утешившись. — Я слишком большой изнутри, я в меня уже не влезаю».

Я пошел в туалет, открыл окно и закурил сигарету.

«А вот теперь мне придется долго притворяться», — решил я.

3. Город. Распятие.

Я иду по длинной полосе асфальта, морщинистого, как пятка, и покрытого угрями, как старшеклассник,. Гадко, противно и вместе с тем хорошо видеть, что я снова в этом страшном городе. Вот снова идут зеленые от выхлопов люди и скачут по рельсам кишки трамваев. Что бы я тут не делал и почему бы здесь не оказался — все к лучшему. Я становлюсь ближе к цели. В городе все суше, хочется расплакаться мелким дождем, но там вверху какое-то запустение. Только грязное и пропахшее пивом солнышко плавает в пятнистом киселе неба.

Где-то рядом расположен зоопарк, из него вышел погулять носорог и стоит теперь на углу, качает бронированным черепом, как мой детский слоник с качающейся головкой. Слоник уже давно сгнил на помойке, но я его помню. Значит, где-то он еще существует, раз он сохранился в моей памяти. Если, конечно, что-то вообще может существовать.

И чего, спрашивается, визжат эти дети — вон там, во дворике? Кажется, их испугала зеленая женщина в красном плаще — она зачем-то хватает их за руки и тащит в подъезд. Верно, какая-нибудь извращенка или их мать.

Носорог стоит и смотрит вокруг тупым качающимся взором, — как он может так долго качать головой? Его уже сто раз должно было стошнить на асфальт. Спросить что ли про него — чего ему надо? Женщина — дура, тупая уродка — не хочет отвечать, делает вид, что чего-то испугалась, вылупила глаза. Дура.

Она же его не видит! Ну, конечно! Она слишком тупа для этого.

Уж я-то знаю, кто ты такая и зачем вечно притворяешься. Шпионка из-за вентиляционной решетки в той больнице. Такая же, как все вы, как тот одноглазый. Вы все хотели быть первыми в разделении этого мира, но, как всегда, опоздали. Не выйдет. Я вам его не отдам. И вон тот человек, ждущий меня впереди, вам его тоже не отдаст, уж кто-кто, а он-то знает, как лучше сдохнуть, чтобы вызвать больший эффект и все снова отбросить назад.

Я иду по длинному, как внутренность, вынутая из пуза, асфальту. Почему-то он становится все уже и уже, так что, присев, я мог бы взяться руками за его края, и идти приходится осторожно, чтобы не столкнуться с идущими навстречу в красных плащах. У них сейчас какое-то особое выражение лиц — как будто они знают что-то такое, чего не знаю я. Асфальт это их проделки. Идут спокойно и гордо, как будто куски скал падают на дно океана, пошаривают глазами в мою сторону — проверяют, хорошо ли досадили мне этим своим сужением асфальта. А когда я прохожу мимо, они останавливаются позади и хохочут мне вслед. Я-то знаю — висят в этой черной пустоте и хохочут, показывая на меня длинными пальцами, дотрагиваясь своими крашенымми и стрижеными коготками до моей спины. Но я ни за что не обернусь, я знаю, чего вы хотите — чтобы я обернулся. Но если я это сделаю, вы за долю секунды снова успеете развернуть передо мной улицу, асфальт, дома, и сами будете снова идти, повернувшись ко мне затылками и так же прямо и гордо, как будто до меня вам нет никакого дела, при этом сами же будете растягивать губы в беззвучном смехе и вам будет ужасно приятно, что вы меня снова обвели. А когда я еще раз пойду своей дорогой, все повторится, только вы будете скалить зубы уже в два раза веселее.

Я-то знаю, кто вы есть на самом деле, одинокие, вам нужен кто-то, над кем вы могли бы насмеяться всласть, слабосильные, вы лезете не в свою игру, вы хотите соперничать со мной и с тем человеком, стоящим у подножия памятника Ленину, знающим, как лучше подохнуть, чтобы вы, грязные и зеленые, могли дольше любоваться его смертью, а потом тысячи лет проклинать себя за эту смерть. Вам нужна не его смерть, а ваша: вы не можете быть сумасшедшими поклонниками долгое время, потому что вы одиноки, и не можете умирать долго, потому что вы слабосильны. Вы не живете только потому, что боитесь жизни, и не умираете, потому что боитесь смерти; вы — паразиты, находящие утешение в сужении и расширении асфальта, в насилии друг над другом или хотя бы чтении газетных хроник убийств, глотающие граммы счастья из мелочей вроде построения из себя очкастых эрудитов или пугающихся улиц теток, или в насмешке над другим, что есть, впрочем, то же изнасилование — единственное, которое вы можете себе позволить.

Вы все перегрызлись там, в Темноте за вентрешеткой, вас выгнали сюда и теперь цепляют здесь за выступающие предметы всеми вашими болезненными марионеточными нитями. Что вы можете сделать? Ничего, просто потому, что давно уже ничего сделать нельзя, вы опоздали. Здесь уже мы.

По дикому, заиндевевшему сетью морщин, длинному-длинному узкому асфальту иду я. Тошнотворный носорог с качающейся головой остался глазеть на улицу сзади, впереди только Ленин, протянувший руку наподобие виселицы над улицей, и под ним — Тот, которого я приветствую.

С высокого с часами здания рядом с асфальтом беззвучно сорвалась готическая верхушка о восьми сверкающих гранях и стала осторожно падать вниз: точно метя на голову человека в сером пиджаке и галстуке и с серым «дипломатом» в белой руке. Падая, огромный восьмигранник сплюснул его вдвое, вчетверо, в гармошку, и человек, не издав ни звука, как в старом кино, лег на асфальт между двумя каменными шарами на подошвах ваз, выпав из-под обломков ногами в коричневых ботинках и серым «дипломатом». По ним тут же, теребя подвязки на штанах и не заметив странности на улице, прошел другой мужчина, схватив под локоть похожую на пучеглазого рака женщину и о чем-то оживленно, словно дождевой червяк в луже, с ней разговаривая. Я обошел это место, заливающееся из-под обломков кровью, и, все-таки оглянувшись, увидел, как за парой дождевых червей, напоминающих что-то зеленое, тянутся ленточки кровавых следов.

Вдруг из канализации мостовой показался мертвый удав, он вылез из люка и пополз к Ленину, воняя и оставляя куски кожи на камнях, выкладывающих мостовую. Когда он дополз до Человека, которого я еще не успел приветствовать, я понял, что это больничный Мутант. Люди, толпившиеся там, стали кричать и некоторые из них тут же умерли, покидав свои тела на камни. Своими наваждениями, наивные, они думают испугать меня.

Рядом находилось еще несколько больничных Мутантов. Один из них был большой дом с целыми озерами окон, другой — человек, продающий «Православную газету» и что-то кричащий о дьявольском правительстве и походе на Москву, третий был камнем мостовой, он иногда вылазил из своей дырки и кидался на людей, высасывая из них кровь, а потом фонтанчиками пуская ее в небо. Когда он утихомиривался и снова заползал в дыру мостовой, по нему прохаживался человек, продающий «Православную газету», останавливался на нем, притопывал и говорил, что этот специальный выпуск газеты очень дешев, и грех его не купить, помогая православию...

Жизнь — это такое место, в котором всегда нужно что-то делать, думал я, по идее здесь можно делать все, что угодно, более того: здесь нужно делать все, что только взбредет в твою голову, хочешь — становись теткой с выпученными рачьими глазами, хочешь — убийцей, и если ты только возжелаешь, можешь безнаказанно убивать женщин, детей или даже солдат. Можно стать наркоманом, учителем, человеком, думающим, что он думает, студентом, думающим, что он станет человеком, думающим, что он думает, можно решить, что летишь к звездам, можно решить, что к землям, можно быть президентом, коллекционером бабочек и теннисных ракеток, можно сойти с ума или просто отставить лыжи в угол. Можно отставить лыжи не просто.

Ему, например, доставляет удовольствие то, что вы Его убиваете. Сначала Он вас хорошенько достанет, наиграется, потом вы его ловите, возможно, допрашиваете, естественно, насилуете и наконец: вешаете, режете, распинаете и забиваете камнями. Но это вам всего лишь кажется, что вы Его убиваете, он сам выбирает себе смерть и сам умирает. А после того, как Он умрет, вы мучаете себя воспоминаниями в каких-нибудь массовых проявлениях и оттого не можете делать, чего захотите. Ведь вы трусы — оттого, что одиноки и слабосильны. Вы уже не можете стать летящими солнцами, мертвыми наркоманами, коллекционерами ракеток из воздуха. Разве что президентами. Вы уже боитесь смерти и, как следствие, жизни тоже боитесь.

А потом постепенно вы забываете первопричину вашего страха, но вы озлоблены, потому что уже и не помните, кто вы. И в злобе вы убиваете себя дальше.

Вот вы Его уже схватили. Вы — вместе с Мутантами, которых тоже посылает Темнота за вентрешеткой, чтобы они помогали вам — безумным вечным шпионам Темноты — сильнее и больше бояться, чтобы вы становились все мельче, жальче и одинокей. Вы схватили Его и насилуете, ваши бледные руки с зеленоватыми ногтями тянутся к Его горлу и глазам, и чреслу, к Его одежде, вы оставляете Его голым — так вам лучше видно, так вы испытываете большее удовольствие от познания боли Его раненых мышц.

Гниющий удав обтянул Его тело собой, сочась дрянной жидкостью, и полез вверх по Ленину, цепляясь за металлические конечности и нос лица, чтобы растянуть человека наподобие паука, а лицо Ленина кривлялось, шевелило бородкой в воняющей слизи и отворачивалось. Мутант-камень все время скакал где-то неподалеку, наполняясь кровью и раздуваясь довольным красным помидором-комаром, и человек, радеющий за православие, заворачивал его в свою газету и подкидывал в лицо висящему на Ленине. Камень на лету выпеленывался и брызгал в лица человеку, Ленину и удаву кровью, подобно невоспитанному младенцу, вбегающему в комнату для гостей и хохоча выплескивающему на пол посредь комнаты или ближе к столу что-нибудь из своих внутренних гадостей. Удаву было все равно, он был мертвый, Ленин отплевывался и задирал голову, а человек облизывался и улыбался. Я один видел, что он улыбается... А большой дом с озерами окон, веселясь, отхаркивал к Ленину толпы людей. Люди наталкивались друг на друга, падали, матерились, вставали и шли к памятнику.

Некоторые, самые озабоченные, которым было дело до своих дел, но плевать на собственных себя — или наоборот — шли в разные стороны, безумно глядя под ноги или в небо, где, может быть, видели насекомых, вдруг появившихся там, словно тучи выхлопных газов. Дураки, думал я, при том, что они правы. Ведь все равно все сдохнут и обмочатся напоследок. А главное — тут же снова родятся. Может статься, рано или поздно они решат, что это они первоначальные жильцы этого мира — те, которые не ходят на массовые празднества и которым якобы наплевать на окружающее, на свои дела, на самих себя в конце концов, черт знает, что им хочется, может, они желают умереть: так подохнуть, чтобы больше понравиться себе, или своей смертью заткнуть на долю секунды некую амбразуру непрестанного вселенского пулемета — возможно, они будут думать, что за это время кто-то из них успеет прорваться куда-то. Трудно вспомнить, что я когда-то был таким же и я это придумал. А может быть, я и сейчас еще остаюсь им — каким-то там студентом, пишущим — кажется — стихи?…

Но это уже далеко, далеко, далеко...

Те, кто шел к памятнику, смеялись, плакали, разевали — кто от горя, кто от радости — рты и пучили глаза, но все искали палку поострей, чтобы достать и ткнуть человеку на Ленине под ребра.

Они сами пришли на эту землю, спасаясь от бездны безысходности, завербовываясь в шпионов Темноты, не помня, откуда идут, что такое Темнота и кто они сами. Они не помнят, зачем были завербованы, чего хотели те, кто стоял за ними, но, видно, делают уже что-то не то, что надо, иначе зачем здесь нужны Мутанты — раньше союзники, а теперь враги. От их запала остались лишь злость, слабость и чувство бесконечного одиночества.

Они догадываются, что это Он мучает их, да еще Темнота своими червивыми пальцами иногда достает их, помогая Ему. Вся их жизнь была мучение, и вся их смерть тоже мучение. В конце концов состояния и субстанции перепутались, они потеряли нить к пониманию, а значит — к выходу, иногда мне становится жалко их, как бывает жалко пьяного, лицом лежащего в луже блевотины.

Я стоял у памятника, почти рядом, и смотрел, и улыбался. Красивое зрелище, думал я, глядя на все это вместе: человека вверху и людей внизу, потом почувствовал сладкое удушье, будто это я болтаюсь на памятнике с обернутой гнилым мясом шеей. Было бы весело и приятно смотреть на них на всех оттуда, ведь тогда было бы точно видно, что ты не такой, как они, это главное преимущество. У тебя до черта всего остального, кроме их городов, жизни и смерти. Они этого уже просто не могли понять, так много раз они искали палки, чтобы достать и покалечить меня, это длилось слишком долго.

Небо над площадью потемнело от мелких насекомых, и в центре образовавшейся над памятником воронки даже покраснело и стало накрапывать мелким красноватым дождиком. Площадь и все на ней покрылось кровавенькой мерзкой пленочкой. Таял воздух, становясь темно-красной пеной. Тая за границей взгляда, площадь испускала тихий шум, как будто она была сделана из карбида, и в каждой капле дождя лежал мертвый паучок с мохнатыми лапками.

Откуда-то с севера, вслед за тучей насекомых по небу двигалась поздняя осень с прохладными дождями и облетевшими листьями спокойных безлюдных парков. На асфальтовых дорожках и хоккейных кортах стояли лужи с отражениями неба, похожего на большое окно с навсегда задернутыми шторами, а на крышах веранд лежали листья.

Из-за небритого лица повесившего голову на грудь человека выглядывал большой металлический глаз Ленина и непонимающе мигал веком. А человек назло всем смотрящим на него людям, всем их палкам, ружьям и недоверчивым зрачкам, уже был распят. Ему уже было хорошо и тихо, как желтой ущербной луне над черной землей.

1995 год. Екатеринбург.